А еще, до этого, одна из подруг моей мамы, дружившая с художниками, и особенно близко – с семьей Божиев, говорила мне, что в среде одесских художников самым лучшим считается муж ее подруги Геты, написавший ее потрясающий портрет в розовом пеньюаре. И что у него какая-то очень простая русская фамилия, но она ее забыла. Когда я позже спросил ее, не Егоров ли, она ответила: «Да, точно. Фамилия геткиного мужа - Егоров». И только потом, в очередной раз зайдя на второй этаж художественного музея на улице Короленко, я обнаружил, что Егоров – тот самый художник, который написал мою любимую, почти обнаженную, как сказали бы сейчас, топлесс, девушку в контражуре, выходящую из вывернутого на зрителя моря, по спине которого разбежались тяжеловесные блики.Потом вышел самиздатовский каталог фотографа Валентина Серова, в котором наряду с художниками, чьи имена произносились шепотом – Хрущом, Ануфриевым, Стрельниковым, Ястреб, была и страничка Егорова. Он был старше остальных в среднем лет на пятнадцать. На фотографии он сидел на корточках на полу в своей мастерской. Босиком. Седоватый босоногий классик.
Наш преподаватель рисунка Валерий Арутюнович Гегамян, пользовавшийся почти непререкаемым авторитетом, Егорова не воспринимал: «Посмотрите на его женщин. Это же надругательство над пластикой». Я счел разумным не спорить, но на мое отношение к Егорову это никак не повлияло. Я был настолько очарован его живописью, что многое воспринимал через ее призму: море, деревья в городском саду, прибрежные склоны, тела и волосы женщин, картины Тициана и Джорджоне. Я с удивлением отрыл для себя, что у моря горизонт действительно кажется выгнутым. Это потом уже я прочел о перцептивной перспективе. А тогда я стал писать круглящееся море и полюбил густые замесы.
Впервые я увидел Юрия Николаевича (это только спустя много лет он потребует от меня называть его Юрой), в 1981 году, в его мастерской, куда меня привела Татьяна Басанец, преподававшая у нас историю искусств. Я тогда решил писать курсовую по истории о творчестве Теофила Фраермана. Письменных источников о нем в то время практически не было, но были живы его многочисленные ученики, в том числе и Егоров, бывший во время обучения в художественном училище явным фаворитом затаившегося одесского парижанина. Егоров рассказывал о Фраермане, о том, как он как-то пришел в училище, и, сняв шубу, с ужасом обнаружил, что забыл надеть рубашку и пиджак, и подтяжки были надеты прямо на майку, ныне называемую в народе «алкоголичкой». И о его главных афоризмах. Один из них был «В тенях темнее, в светлях светлее». А если рисунок студента был слишком контрастным, Фраерман говорил: «А теперь подсерите».
Я слушал вполуха, а больше разглядывал картины. Меня захватила их рожденная едва ли не в страдании материальность, преодолевавшая эту материальность густая, почти шевелящаяся фактура, и вместе с тем – просветленная простота и легкость. Егоров разговорился, а у меня вот-вот должно было начаться свидание. Наконец я, запинаясь от стыда, выдавил из себя, что мне очень неудобно, но у меня через пять минут важное дело. Басанец недовольно спросила, какое это еще дело, если она с таким трудом договорилась с уважаемым и занятым человеком о встрече с таким сопляком, как я. От смущения я ляпнул что девушка ждет. Басанец назвала меня придурком, а Егоров рассмеялся и сказал что в свои двадцать лет он на моем месте бы поступил так же, и что женщины не менее важны для художника, чем искусство.
Та курсовая так и не была написана, потому что в разгар работы над ней умерла вдова Фраермана, и я так и не успел записать ее воспоминания, а потом весь архив художника оказался недоступным. Вместо этого я написал курсовую о пространстве, времени и символике цвета в русской иконе, и в процессе работы над ней впервые увлекся анализом элементов живописного языка.
Через два года, чтобы не защищаться по живописи и не писать соцреалистическую картину, я решил защищать диплом по истории искусств. Это было такое проявление юношеского максимализма. Та же самая Татьяна Басанец предложила взять в качестве темы творчество Егорова. Я согласился и стал писать. Я постарался проанализировать синтаксис языка Егорова, его сферическое пространство, музейную гамму, сезанновскую статуарность персонажей, конструкцию и фактуру, проследить культурологические реминисценции. В процессе работы я несколько раз общался с Егоровым и каждый раз выходил от него в каком-то приподнятом состоянии. А Басанец все время охлаждала меня и отвергала мои слишком юношески-фундаментальные теоретические построения со словами: «Это все – херня. Запомни, Юра – романтик». В итоге родился текст, от которого Егоров пришел в восторг и сказал, что это лучшее, что когда-либо было о нем написано.
С тех пор он мне благоволил.
Мы общались не очень часто. На протяжении 90-х годов я несколько раз бывал у него, а он – у меня. Один раз в начале девяностых я зашел к нему с Сережей Ануфриевым. Егоров очень подробно расспрашивал его, что происходит в Москве, что делает Кабаков, что такое концептуализм. В конце концов он разозлился: «Так это же та же самая литература, с которой я всю жизнь боролся! Там где есть живопись, никакой литературы быть не должно!» Спустя несколько лет он пришел ко мне в мастерскую и я решился показать ему серию почти порнографических композиций с крупными планами монументальных совокупляющихся гениталий. Написанных очень даже в егоровской манере. Егоров потребовал «убрать эту гадость». Я подколол его: так это же живопись, вы же сами сказали, что сюжет вас никогда не интересует, он – лишь повод для нее, а сейчас вы концентрируетесь исключительно на сюжете». Егоров тяжело вздохнул и как-то устало сказал: «Был бы это любой другой сюжет… но этот бес… знали бы вы сколько крови он из меня выпил, как много я из-за этого потерял, сколько не сделал… это не тот случай, когда я могу не обращать внимания на сюжет».
Где-то в начале нулевых, вернувшись из Америки, я встретил Егорова на улице. Была осень и шел противный дождь. Он был в своем вечном сером плаще и берете. Я сказал, что очень рад его видеть. Егоров, которому тогда уже перевалило за 75, ответил: «Не понимаю, если вы так рады, почему вы до сих пор не бежите в магазин?» Мы зашли в гастроном на углу Греческой и Екатерининской и я купил водку. После чего по предложению мастера мы тут же распили ее в ближайшей приглянувшейся подворотне не доходя до Греческой площади. Егоров спросил меня, знаю ли я, почему он, годящийся мне в отцы, пьет со мной в подворотне «с горлА». Нет, – сказал я. «Саша, не притворяйтесь, – лукаво сказал Егоров. Вы же прекрасно знаете, что сегодня в Одессе есть два музейных художника – Вы и я». Я понимал, что это такая фигура речи, что, вероятно, он это говорил и другим коллегам, чьи работы ему нравились, но крышу мне от такого заявления все равно снесло.
Он действительно годился мне в отцы, он был ровесником моей мамы и на год старше моего папы. И у него была такая же биография как у моего отца – эвакуация в 1941, в 1944 пошел в армию, служил в обслуге самолетов, «на дембель» отпустили только после смерти Сталина. И умер он с моей мамой в один год.
Последняя наша встреча состоялась когда ему было уже 82 года, за несколько недель до его смерти. был невыносимо жаркий день. Я купил бутылку ледяной минералки и пошел к нему.
Егоров сказал: “Саша, я понимаю, вы уважаете мои седины, но давайте я сам буду решать”. И достал бутылку коньяка. И мы ее выпили. Егоров заговорил о философии экзистенциализма.
- Маркс был очень наивным человеком, полагая, что основной вопрос философии - вопрос о первичности бытия или материи. Это очень второстепенный вопрос философии. Основной вопрос философии - стоит ли жизнь того, чтобы прожить ее вопреки обстоятельствам, или вершиной духовного пути человека является добровольный уход. – И он начал говорить о проблеме выбора, о Кьеркегоре, Камю, Сартре. Оказывается, он регулярно ходил в библиотеку художественного музея, брал там философские тексты и очень скрупулезно их изучал. Пытался спорить с авторами, опровергал их.
Егоров продолжал: «У Кьеркегора одна из центральных вещей – рассуждение о жертвоприношении Авраама. Как он принимает решение принести в жертву сына, об экзистенциальном переживании, об отмене Богом его выбора... Все замечательно, и с Кьеркегором во всем можно согласиться. Во всем, кроме одного. Он ничего не пишет о Сарре. А давайте разовьем. Вот он возвращается домой с Исааком, которого готов был принести в жертву. А Сарра ведь все это время знала куда он его ведет. И она прожила эти несколько часов с мыслью о том, что сейчас ее муж режет их единственного сына, как барана. И вот они вернулись. И как ей жить с ним дальше? А ему как?»
Несколько лет назад я прочел у какого-то еврейского религиозного авторитета, что после этого эпизода Сарра ушла от Авраама. Только Егоров об этом, конечно, не знал.
В бога Егоров не верил и терпеть не мог коммунизм.
Когда бутылка была выпита, мне вдруг позвонил наш общий с Юрием друг и коллекционер. Узнав, что мы вместе, он чуть ли не потребовал от нас приехать к нему в ресторан в Аркадии. Через 15 минут мы уже ехали в белом «Мерсе». Там мы пили холодное белое вино. Мы проговорили с ним несколько часов. Мне очень жаль, что я не записал тот разговор – просто потому что я не умею использовать телефон в качестве диктофона. Егоров рассказал много интересного и неожиданного о времени, о коллегах. Об Ацманчуке и Фраермане, о Цымпакове, о Хруще, Шопине, Морозове, Басанце, о погибшем на войне художнике Вахрамеенко, которого никто не помнит, но которого он наряду с Ацманчуком и с собой он считал одним из трех самых сильных художников своего поколения. В оценках он иногда был беспощаден, иногда несправедлив. Но в деталях и формулировках потрясающе точен. Так, например, вспоминая свою первую встречу и знакомство с Олегом Соколовым после возвращения из армии, он сказал: «Я захожу в музей на Пушкинской и вдруг вижу, что навстречу мне идет абсолютно несоветский человек. А я так давно не видел несоветского человека, что мне сразу захотелось просто обнять и расцеловать его, хотя мы не были знакомы».
Еще был рассказ о том, что, когда он куда-то уехал, в его мастерскую подселили приехавшую на три дня в Одессу Татьяну Яблонскую. Увиденные там работы произвели на нее такое сильное впечатление, что она задержалась в Одессе еще на две недели, чтоб дождаться его возвращения и познакомиться. Но официальный Киев Егорова так и не признал.
И об истории создания работы Хруща "Комбед". Когда Хруща в 1968 году собрались выселять из Одессы за тунеядство, он пришел к Егорову: "Дядя Юра, сделайте мне справку что я не тунеядец". Благо, через несколько дней открывалась какая-то выставка, Хрущ за два дня накрасил картину с персонажами, сидящими за столом, накрытым кумачом, под портретом похожего на самого Хруща Ленина. Егоров протащил картину на выставку и сделал Хрущу справку о том что тот состоит в творческом активе союза художников. Сейчас эта работа в моей коллекции. Кстати, Хрущ был натурщиком для многих егоровских мужских фигур
Он знал себе цену. Один раз он отказался участвовать в выставке из-за того, что в ней должен был участвовать художник, которого Егоров считал дилетантом. «Олимпийский чемпион не должен играть в одной команде с человеком, все отношения со спортом которого сводятся к тому, что он делает утреннюю зарядку». А еще, в конце 90-х, по просьбе приехавшего в Одессу Леонида Бажанова я уговаривал Егорова возглавить довольно странную «Академию художеств имени Леонардо ла Винчи». Тот наотрез отказался, но сказал, мол «руководить ей будут мои клевреты, что я им скажу, то они и будут делать». С какой горечью и обидой он за несколько месяцев до смерти узнал, что один и этих «клевретов» годами прятал под сукно все представления Егорова к званию «Народного», просто чтоб самому получить это звание раньше – к самому званию Егоров был равнодушен, но низость и лицемерие презирал.
Я тоже знал ему цену. Как-то я назвал его богом одесской живописи. И даже успел сказать ему об этом. Он улыбнулся.
От редакции. 18 марта в киевской галерее Dymchuk (ул. Ярославская, 21) открывается выставка работ Юрия Егорова и Александра Ройтбурда "Созвездия".